Похоже, вы здесь новенький. Чтобы принять участие, нажмите одну из кнопок ниже!
«Поможем гидре опорожнить ее туман».
Малларме. Размышления
Между тем в этой работе мы в основном уделим внимание глубинному воображению этих материальных сил и сил произрастания. Только какому-нибудь философу-иконоборцу по плечу эта трудная работа: отделить все суффиксы красоты, приложить все усилия, чтобы за явленными образами найти скрытые, дойти до самых корней силы воображения.
В лоне материи пробивается смутное произрастание; в ночи материи цветут черные цветы. Они уже стали бархатистыми; у них уже есть формула аромата.
Множество трактатов связывают теорию четырех стихий с четырьмя органическими темпераментами. Так. один старинный автор, Лессий, писал в «Искусстве долгожительства»: «Сны желчных (т.е. холериков) состоят из огня, пожаров, войн, убийств; сны меланхоликов — из погребений, склепов, призраков, бегств, могил, разного рода печальных явлений; сны слизистых (т.е. флегматиков) — из озер, рек, наводнений, кораблекрушений; сны сангвиников — из птичьих полетов, скачек, пиров, концертов и даже из таких вещей, которые не дерзают назвать».
Итак, «желчные», меланхолики, «слизистые» и сангвиники характеризуются соответственно огнем, землей, водой и воздухом. Их сновидения «обрабатывают» преимущественно ту материальную стихию, которая является их отличительной чертой. Если согласиться с тем, что явному, но всеобщему биологическому заблуждению может соответствовать глубокая онирическая истина, то тем самым мы подойдем к интерпретации сновидений с материальной точки зрения. И потому, помимо психоанализа сновидений, должны еще существовать какие-то психофизика и психохимия сновидений.
Существо, посвященное воде, пребывает в постоянном головокружении. Каждую минуту оно умирает, какая-нибудь часть его субстанции непрестанно рушится. Ежедневная будничная смерть — это не великолепная смерть огня, пронзающего небо своими стрелами; ежедневная смерть — это смерть воды. Вода всегда течет, вода всегда падает, она всегда истекает в своей горизонтальной смерти. В бесчисленных примерах мы увидим, что смерть воды чаще, чем смерть земли, уводит материальное воображение в край грез: мучения воды безграничны.
Перед спящими водами меня всегда охватывает одна и та же меланхолия, ни на что не похожая, окрашенная в цвет лужи во влажном лесу, меланхолия свободная, мечтательная, медлительная, спокойная. Какая-нибудь мелочь из жизни вод часто становится для меня психологически важным символом. Например, запах водяной мяты пробуждает во мне своего рода онтологическое соответствие, благодаря которому я начинаю верить, что жизнь — это просто аромат, что жизнь эманирует из существа, как запах — из субстанции, что трава в ручье испускает из себя душу воды... Если бы мне удалось самому пережить философский миф о статуе Кондильяка, который находил в запахах первовселенную и первосознание, то, вместо того, чтобы сказать, подобно ей: «Я — запах розы», я сказал бы: «Искони я — запах мяты, запах водяной мяты»В. Ибо бытие существа есть прежде всего его пробуждение, и пробуждается оно при осознании необыкновенного впечатления. Индивидуум — это не совокупность его обычных впечатлений; это сумма его уникальных впечатлений.
Если оставить в стороне ручное зеркальце, испытующий глаз, всегда ясный, всегда агрессивный, то нельзя не признать, что все зеркала Роденбаха подернуты дымкой, ибо в них протекает та же серая жизнь, что и в каналах вокруг Брюгге. В Брюгге же любое зеркало похоже на сонную воду.
Итак, космос каким-то образом тронут нарциссизмом. Мир хочет себя видеть. Воля, как ее понимает Шопенгауэр, создает очи, чтобы предаваться самосозерцанию, чтобы любоваться собственной красотой. Разве глаз сам по себе — не сияющая красота? Разве он не отмечен печатью панкализма? Чтобы видеть прекрасное, ему самому нужно быть прекрасным. Нужно, чтобы радужная оболочка глаза была прекрасно окрашена, ведь только тогда прекрасные цвета проникнут в его зрачок.
Ни с одним существительным прилагательное весенний не образует такого выразительного сочетания, как с водой. Для французского уха нет более выразительного словосочетания, нежели вешние воды (eaux printanières). Свежесть пропитывает весну своими струящимися водами: она придает значение каждому приходу весны. Наоборот, в сфере образов воздуха свежесть пейоративна. Свежий ветер уже несет с собой холод. Он остужает всякий энтузиазм. Итак, у всякого прилагательного есть предпочитаемое им существительное, и они стремительно объединяются материальным воображением в неразрывное сочетание.
От мифологов-любителей иногда бывает кое-какой прок. Они на совесть работают в зоне первоначальной рационализации. И все-таки оставляют необъясненным то, что «объясняют», поскольку с помощью разума грезы не объяснишь. Кроме того, они — немного на скорую руку — классифицируют и систематизируют сказки и басни. Но в этой быстроте толк тоже есть. Она упрощает классификацию. Она также демонстрирует, что эти классификации, находящие весьма радушный прием, способствуют реальным тенденциям, действующим в сознании мифолога и его читателей.
Чтобы как следует истолковать «тотенбаум» дерево мертвеца, нужно вместе с К.Г. Юнгом вспомнить, что дерево — это, прежде всего, материнский символ; поскольку же вода — тоже материнский символ, в «тотенбауме» можно усмотреть странный образ «вставки» зародышей один в другой. Помещая мертвеца в лоно дерева, поручая дерево лону вод, как бы удваивают материнскую мощь, с двойной силой переживая упомянутый миф о захоронении, согласно которому, как говорит нам К.Г. Юнг, мы представляем, что «мертвец возвращается матери, чтобы родиться заново». Смерть в водах — для таких грез — самая материнская из всех смертей.
Один вопрос терзает здесь меня: не была ли смерть первым Мореплавателем?
Задолго до того, как сами живые доверились волнам, разве они не опускали гроб в море, разве не пускали его по течению? Для этой мифологической гипотезы гроб — не последняя лодка. Это первая лодка. Смерть же — не последнее путешествие. Это первое путешествие. Для некоторых глубоких грезовидцев оно и бывает первым подлинным путешествием.
Во всяком случае, если немножко погрезить над занимающей нас проблемой, то покажется, что польза мореходства вряд ли была достаточно убедительным мотивом, побудившим первобытного человека выдолбить лодку. Никакой полезностью невозможно обосновать гигантский риск вручения себя воле волн. Чтобы не побояться мореплавания, нужно было чтобы что-то вызвало мощный интерес. А подлинно мощный интерес — это интерес химерический. Это «проценты», о которых грезят, а не те, которые подсчитывают. Это желание сказки. Морской герой — герой смерти. Первый матрос — первый из живых, который оказался таким же отважным, как и мертвый.
Но нами овладевает и совершенно иная греза, греза, которая учит нас растворению всего нашего существа в тотальном рассеивании. Каждой стихии присуще свое состояние распада: земля обращается в собственный прах, огонь — в собственный дым. Вода способствует наиболее полному распаду. Она помогает нам тотально умереть. Таков, например, обет Фауста в заключительной сцене «Фауста» Кристофера Марло: «О душа моя, обратись в капельки воды и упади в океан, навеки неуловимая».
Одна черта поражает сразу: эти воображаемые сочетания объединяют только две стихии, но ни в коем случае даже не три. Материальное воображение соединяет воду с землей; соединяет оно воду и с ее противоположностью, огнем; землю соединяет с огнем; в паре и тумане оно иногда видит союз воздуха и воды. Однако никогда, ни в одном из естественных образов невозможно увидеть, как осуществляется соединение трех материй: воды, земли и огня. И уж тем более ни один образ не в состоянии вобрать в себя четыре стихии. Такое нагромождение для воображения стихий было бы непереносимым противоречием, ибо материальному воображению непременно нужно избрать один вид материи и во всех сочетаниях наделять его преимуществами. Если же и появится хоть какой-нибудь тройственный союз, то можно быть уверенным, что речь тут идет о надуманном образе, об образе, созданном при помощи идей. Образы подлинные, образы из грез унитарны или же бинарны. Ими грезят только в монотонности одной и той же субстанции из двух элементов, из двух стихий.
Дуальному характеру смешивания стихий материальным воображением есть одна определяющая причина: она в том, что такая смесь всегда представляет собою некое «бракосочетание»B. В сущности, коль скоро две элементарные субстанции соединяются, коль скоро одна из них сливается с другой, они приобретают пол. Для воображения противоположные сущности, представленные двумя субстанциями, суть существа противоположного пола. Если же смешивание происходит между двумя видами материи с женскими характеристиками, как земля и вода, что тогда? Что же, тогда одна из них с легкостью мускулинизируется, чтобы властвовать над своей партнершей. Лишь при этом условии сочетание будет прочным и долговечным, лишь при этом условии воображаемое сочетание станет реальным образом. В царстве материального воображения всякий союз есть брак, а брачного союза троих не бывает.
Полный психоанализ напитков должен представлять собой диалектику алкоголя и молока, огня и воды: Дионис против Кибелы. И здесь нужно осознать, что определенный эклектизм сознательной жизни, жизни «цивилизованной» станет невозможным после того, как переживешь архетипизацию подсознания, как только начнешь ссылаться на архетипы материального воображения. Например, в «Генрихе фон Офтердингене» Новалис говорит нам, что отец Генриха, находясь в чьем-то доме, просит «стакан вина или молока». Как будто в повествовании, заключающем в себе столько мифов, динамизированное бессознательное в состоянии колебаться! Что за гермафродическая мягкость! Только в жизни, с вежливостью, скрывающей насущные потребности, можно попросить «стакан вина или молока». Однако в грезах, в настоящих мифах, просят всегда того, чего хотят. И каждый всегда знает, чего именно он хочет выпить. В конкретных грезах всегда пьют одно и то же. То, что пьют в грезах, — знак, по которому безошибочно распознают грезовидца.
Психоанализ материального воображения, более глубокий, нежели данное эссе, должен заняться психологией напитков и приворотных зелий.
Эти галлюцинаторные позывы и порывы терзают нас, принося нам как благо, так и зло; смутно мы сочувствуем воде, когда она становится ареной драмы между чистотой и нечистотой. Кому, например, не довелось испытать омерзения — и притом какого-то особенного, безрассудного, бессознательного, непосредственного — при виде загрязненной реки? При виде реки, замаранной сточными водами и заводскими отходами? Когда люди пачкают эти величавые красоты природы, становится противно и к горлу подступает злоба.
Поскольку цель этой работы состоит в том, чтобы внести некоторый вклад в психологию литературного творчества, то, чтобы проиллюстрировать наши тезисы на примерах, мы сразу же избрали двух героев из литературного мира: Ницше-ходока и Суинберна-пловца.
Можно ли придумать тему банальнее Океанского гнева? Спокойное море охватывает внезапная ярость. И вот, оно рычит и ревет. Оно принимает на себя все метафоры ярости, все символы животного неистовства и бешенства. Оно трясет львиной гривой. Пена его похожа «на слюну Лефиафана», «вода полна когтей». Именно в таких выражениях Виктор Гюго в «Тружениках моря» прекрасно описал психологию бури. На этих страницах, которые так много говорят человеку из народа, Виктор Гюго нагромождает друг на друга разнообразнейшие метафоры, будучи уверен в том, что его поймут. Это связано с тем, что психология гнева, — по существу, наиболее богата нюансами состояний души. Простирается она от лицемерия и трусости до цинизма и преступления. Количество психических состояний, поддающихся метафорическому проецированию для гнева, значительно превосходит количество таких состояний для любви. Ведь метафоры моря блаженного и доброю гораздо малочисленнее метафор моря дурного.
Комментарии